Книга всегда была для меня советницей, утешительницей, красноречивой и спокойной, и я не хотела исчерпать ее благ, храня их для наиболее важных случаев.
Жорж Санд
Бондо улучил минуту и бегом пустился под гору.
— А ты, Инашвили, еще попомнишь меня!— пригрозил он на бегу.
— Шагай, шагай!— я махнул рукой.
— Не таким, как ты, Инашвили пугать! — крикнула бабушка.
— Приголубь его, подлеца, бабуся!— отозвался Бондо,— Приласкай сукина сына!
— Сам ты подлец, сукин сын, негодяй и разбойник! Ишь, «выписала» я... Да его пра-пра-прадеды здесь жили...
И их прадеды тоже. «Выписала»...— Бондо скрылся внизу, за зарослями таволги у изгиба дороги, а бабушка все не могла остыть.— Сукин сын... Самого его выписали. Неизвестно только, для какой надобности. Шарманка ходячая... Чего ему надо было, Ладо?
— Лучше скажи, зачем к Бесариону ходила?
— Как зачем? Ответ твой передала. Насчет женитьбы.
— Так вы не выкинули этого из головы?
— Ладо! Ладо! Сейчас этого громилу назад позову.— Я засмеялся.— Не смейся, душа моя, не смейся...
Так начался третий в это утро заход на мое укрытие. Его накал не шел ни в какое сравнение с двумя предыдущими. Я попал под горячую руку — и чего только не наслушался за десять минут. Проклятия и просьбы, примеры и уговоры, укоры и угрозы... Уж не знаю, как Бесо Ниорадзе обработал бабушку, но на этот раз мне не только не удалось переубедить ее, я не смог вставить ни слова в ее монолог.
Но вот показался наш дом — старый, все переживший дом,— и бабушка умолкла перед его лицом. И я молча нес кувшины с водой и смотрел на калитку, за которой нас никто не ждал. Даже собака. И тогда бабушка сказала:
— Ладо, я прожила здесь шестьдесят лет.— Я промолчал.— За шестьдесят лет не только люди — власть менялась. Но никто не сказал мне грубого слова... Да что мне — никому в нашем доме... Такая была семья...— Я открыл калитку, и через тенистый двор мы прошли к дому.— Ну не женишься ты, уедешь... А мне что прикажешь делать? За тобой ехать?.. Не люблю я города,— ответила себе бабушка.— Не смогу там. Задохнусь в содоме вашем. А здесь тоже не жизнь, глаза от людей пряча и уши затыкая... Не срами ты мою седину, сынок. Память деда любимого не оскорбляй. Дай умереть спокойно.— Она сняла с головы платок — от жары, наверное, и в ту же минуту пчела к ней слетела и зажужжала, зажужжала, словно бабушкина седина была лучше всех цветов на свете. А у меня сердце так и дрогнуло: показалось, что бабушка передо мной голову обнажила, и я сказал поспешно: