Нужно читать и уважать только те книги, которые учат понимать смысл жизни, понимать желания людей и истинные мотивы их поступков.
Горький М.
Другой живописец поместил на белом поле в четыре квадратных метра свою махонькую фотокарточку, 3X4, овальную, как миниатюра в старинном медальоне,— ее не так-то легко было обнаружить; картина называлась «Автопортрет» и парадоксально остро передавала потерянность человека в большом, равнодушном мире.
Навидался я и разнообразных абстракций — нелепых, экспрессивных, красивых. Одного из художников, помнится, мучили навязчивые эротические видения: из большого, загадочного пятна, силуэтом похожего на неведомый материк или разъятое женское тело, почти из середины мучительно проступало нечто лилово-красное... Этот художник не счел нужным скрывать, что он нищенствует, и я купил у него две небольшие картины.
Насколько я заметил, они все нуждались — модернизм не пользовался спросом. В душных побеленных подвалах с трубами канализации вдоль стен мы сидели на рухляди, собранной по свалкам, а непременную выгородку с топчаном, табуреткой и обломком зеркала оживляли наклеенные всюду фотографии из журналов; почти в каждой мастерской я видел кадр-талисман — прорвав калейдоскоп лиц, тел и предметов, в упор стреляли черные, как два дула, неистовые глаза Пикассо.
Попадались среди модернистов многословные теоретики, но в большинстве это были нервные, издерганные молчуны, обороняющиеся надменной улыбкой; в их глазах
Болезненная неуверенность сменялась гордыней. Эта броня, опутанная колючей проволокой, не располагала к общению, но была куда симпатичней развязной самоуверенности рано облысевшего румяного дизайнера, разглагольствующего о смерти скульптуры и видящего в христианском кресте шедевр дизайна: «В сущности, все решают пропорции.— Стоя посреди мастерской, он выпячивал брюшко и жуликовато блестел глазками.— Сдвинь поперечину вниз — и звони 03!..»
И все-таки в одной мастерской я увидел нечто поразившее меня: эта мастерская насторожила с порога — она ждала нас без хозяина, и яркий свет заливал просторное помещение, на стенах которого аккуратно, как на выставке, висели картины. Только можно ли их назвать картинами? Между резных красивых рамок сверкали елочные шары и — эта деталь повторялась почти в каждой композиции — позолоченные балетные туфельки» из некоторых туфелек высовывались яркие сверкающие фантики. Рождественская чистота и наив создавали умиленно-благостное, детски-доверчивое настроение. Я медленно шел вдоль стены, на которой висели странные композиции, и не мог сдержать растроганной улыбки с оттенком самоиронии — уж больно легко я пошел на поводу у обаятельного чудака. И вдруг — я даже не сразу понял, что произошло,— вместо сверкающих игрушечных композиций как будто открылся пролом в стене дома, и дальше — в мире, из которого я сюда вошел, и сквозь него потянуло несильным тугим и затхлым холодком... Передо мной, на уровне плеч (пришлось чуть наклонить голову), замкнутая черной рамкой, висела совершенно необычная композиция: на ней в тесном беспорядке были собраны старые вещи, мелочи быта времен первой мировой войны — солдатское удостоверение с фотокарточкой в высокой папахе, пожелтевшие открытки, исписанные черными чернилами, тонкой характерной вязью и с ятями, складная иконка, очки в круглой оправе со сломанной дужкой, обрывки пожелтевших кружев, платочек с монограммой, костяной нож для бумаг, черепаховый гребень, мышиного цвета бархатная подушечка для иголок с петелькой на углу и пятнами плешинок, открывающих сухую шершавую подоснову... Там, скорее всего, еще что-то было — вещи едва умещались в рамке, но я но вглядывался. Сквозь брешь в стене осязаемо, как ветер в окно, втекало прошлое* Облученного его энергией, меня качнул приступ головокружения.